В чем оно заключается? Многие недаром сопоставляют это течение с разлившимся по всей Европе спортсменством. Правда, спорт быстроты (автомобили, аэропланы и т. п.) развернулся еще до войны и объяснял собою в особенности успех футуризма. Барабанно–фейерверочный футуризм шел рука в руку с восстановлением буржуазной молодежью своего жизненного тонуса, с превращением сынов и младших братьев превыспренных декадентов в колониальных офицеров и чемпионов разного спорта. Но война с ее тяжелыми испытаниями закалила само тело, дала новый толчок к известному опрощению своего физического существования и новую любовь к выработке физической силы. Уже не спорт быстроты стоит теперь на первом плане у буржуазной и мелкобуржуазной молодежи, а атлетизм в собственном смысле слова, гимнастика, палестра. Сам Убальдо Оппи, например, подлинный атлет, и человеческое тело изучал, наподобие греческих скульпторов, в гимнастических залах, свой вкус к реалистической тяжести, к телесности приобрел, развивая постепенно собственный свой организм. Все это чрезвычайно характерно и симптоматично. Буржуазия хочет жить. Она перестает надеяться на рабоче–крестьянских солдат, на наемную полицию. Все это шатко. Она своими фашистскими организациями всякого рода, своим ку–клукс–клановским наклоном стремится сама выработать в себе физическую стойкость. Она готовится к настоящей схватке грудь с грудью с пролетариатом.
Но это только одна черта новейшей буржуазной культуры. Жалка была бы буржуазия, если бы она воображала, что путем гимнастического зала и тира она может создать из сынов своих достаточный оплот против просыпающихся десятков и сотен миллионов. Нет, буржуазия вырабатывает и свои организационные принципы. Эти принципы, в общем, не так далеки друг от друга. Идет ли дело о каком–нибудь Муссолини, или вдумчивом теоретике французского монархизма Морассе, или полусоциалистическом либерале Поле Бонкуре, или о хитром сговоре II Интернационала с интернационалом миллиардеров, о большей ли опоре на откровенный империализм и погром или о большей опоре на колоссальные тресты, стройно захватывающие в свою обработку целые страны, — все равно буржуазия стремится к организации, к строгой организации на каждом заводе, в каждом национальном синдикате, к строгой организации каждого государства, наконец — к интернациональной организации. Буржуазия спит и видит некоторый пирамидальный незыблемый порядок. В какую внешнюю краску окрасит этот порядок Керзон или Макдональд — от этого дело особенно не меняется. Это прежде всего порядок, и конечно, порядок, обеспечивающий социальную иерархию.
Отводя пока совершенно в сторону утопичность и несбыточность достижения буржуазией порядка, я останавливаюсь только на чисто идеологическом дефекте всех этих мечтаний. Беда буржуазии заключается в том, что она не может вложить в свою гигантскую конструкцию никакой могущей привлечь кого бы то ни было идеи. Как только она расшифрует свои мечты о порядке, так и оказывается — ей нечего сказать о том, для чего существует этот порядок. Конечно, господствующие прекрасно понимают, что порядок оправдывается для них собственным их ощущением растущей власти, возможности безудержной роскоши и т. д. Но как объяснить смысл его миллионноголовому фундаменту и, в значительной мере, средним этажам общества? Отсюда в самой нервной и чуткой части буржуазии — художественной буржуазной интеллигенции — возникло поветрие к монументальной простоте. Человеческие фигуры устремляются к превращению в кариатид, какие–то части зданий. Это — спокойное, ясное, задумчивое или, я бы сказал, животное веселье персонажей, граждан какого–то невозмутимого, просветленного и спокойного быта. Всякие футуристические метания, рваная форма, визг отбрасываются, как вчерашний день. Сдаются с глубоким уважением, но все же непоколебимо, в область художественной промышленности «беспредметные» мотивы. Художественная архитектура, скульптура и музыка, а особенно живопись (в значительной мере также и литература) проникаются этой новой пластикой, этим новым самоуверенным, медлительным и тяжелым и одновременно певучим ритмом. Художники заранее идеализируют и граждан «нового порядка» — но опять–таки ввиду бессодержательности его идеала они сами формальны. Все эти пейзажи, все эти группы, все эти портреты как будто внутренне выхолощены, все эти люди как будто полуспят. Ни у одного неоклассика вы не чувствуете подлинной жизни.
У мужественного, крепкого Убальдо Оппи, пришедшего через войну близко к крестьянству, вы видите больше непосредственного реализма, больше «народничества», — но все же и тенденцию от него подняться к какой–то полуабстрактной классичности. Например, его поющие крестьянки во многом уже почти античные статуи. А дальше идут почти полностью скульптурные (характерные для новой живописи) группы его «Цветущей долины» и действительно превосходные обнаженные женщины. Его «Пробуждение Дианы» — чарующая картина по какой–то животной задумчивости, равняющей просыпающуюся чудесную девушку к окружающим ее ланям. Одна другой лучше в смысле спокойной монументальности, давно уже не виданной, на мой взгляд, значительно превосходящие Энгра и идущего в том же направлении Пикассо картины: «Обнаженные женщины», «Молодая супруга», «Две подруги» и т. д. Оппи учится у классиков Ренессанса, особенно у XVI века, который тоже стремился к порядку, века, когда сломавшие рога мещанской коммуне синьоры носили величественные широкие одежды и приказывали художникам изображать себя мудрыми, застывшими в спокойном величии полубогами.