С тех пор они встречались нередко в залах того же музея. Они так и не знали и не поинтересовались узнать ни социального положения, ни даже фамилии друг друга, но проникались все большим интересом к эстетическим взглядам каждого. Они были друг для друга только Давид Яковлевич и Валентин Николаевич, но зато начинали знать даже нюансы отношения каждого из них к вопросам философии искусства и культуры.
Так и в этот раз. Давид, медленно проходя залы нижнего этажа, не без удовольствия увидел тонкую фигуру Валентина, неподвижно стоявшую перед статуэткой, в треть натуральной величины изображающей Диану и принадлежащей резцу неведомого ваятеля эсхиловской эпохи.
Валентин заметил Давида, только когда тот подошел к нему вплотную. Он тоже обрадовался ему.
«Как хорошо, что вы здесь! — воскликнул он в сильном волнении. — — Когда на меня нахлынут мысли и чувства в минуту углубленного созерцания какого–нибудь великого продукта нашего гения, я особенно горько чувствую мое одиночество здесь. Почти каждый вечер я пишу длинные письма к моей сестре, но ведь она далеко, и к тому же приходится излагать те волнения души, которые как–никак уже унесены потоком жизни, приходится усилием воли устанавливать то, что испытывалось при непосредственном созерцании». И он продолжал торопливо: «Сегодня мне кажется, что я понял до дна эту изумительную фигуру. Вы мне позволите поделиться с вами моими догадками. И прежде всего я прошу вас припомнить возможно более ярко другие виденные вами фигуры Дианы, произведения классической эпохи. Там эта богиня, как и все божества вообще, уже бесконечно удалилась от человека, не правда ли? Это непроницаемо спокойное, сверхчеловечески уравновешенное, ледяное, совсем–совсем не живущее нашей жизнью, абстрактное в своей красоте существо. Оно живет для собственного невозмутимого блаженства в пустотах мира, как говорил Эпикур. Мы чужды ему, и оно нам чуждо. Ни на минуту нельзя поверить, чтобы Диана Версальская, этот гордый белоснежный призрак, могла полюбить пастуха Эндимиона. Ведь вы знаете, как греческая древность крепко держалась за абсолютную и высокомерную девственность этой богини, и между тем она, трагическая, до–классическая древность, создала миф о снисходительной и нежной любви холодной девы небес, лунной приснодевы к смертному юноше. Правда, она сходила к нему только во сне. Но как же иначе?
Ведь мы, смертные, можем соприкоснуться с божественным, с бесконечностью только во сне, ибо и экстаз и предельное усилие философствующего разума есть ведь сосредоточение духа на его вершине, сужение его поля, сопровождаемое сумеречной рассеянностью всех обычных отправлений психической жизни и сонной неподвижностью тела. Но эта Диана, для меня не подлежит сомнению, спешит на свидание к своему пастуху. Посмотрите, каким эластичным, едва к земле прикасающимся шагом… Несколько раз в тишине музея мне казалось, что я слышу шелест ее обильных складчатых одежд, еще варварских, восточных. И посмотрите теперь на ее улыбку: кажется, что художник для создания очаровательнейшей этой и содержательнейшей улыбки только прикоснулся к белому камню, над которым работал. Тут подходит итальянское выражение: «II sorriso sfiora le labbra». Какими словами точнее всего можно поймать, в сущности, неуловимый смысл этой улыбки? — Она загадочна, она лукава, насмешлива и чувственна, очень–очень сдержанна и больше всего напоминает улыбку Моны Лизы. Эта Диана родная сестра Джоконды. И это понятно. Но я о леонардовском шедевре распространяться сейчас, конечно, не буду, а прямо скажу вам, каков, по–моему, мистический смысл Дианы, перед которой мы стоим. Видите ли — это изображение благодати. Да, да! Вы скажете мне, что благодать — понятие чисто христианское? Отнюдь нет — оно свойственно всем религиям. Смертный Эндимион, в самой высокой грезе своей, в самом поэтическом или мудром сне своем, тянется к небу, и вот—божественное, бесконечное, снисходя к мольбе его, к немощному его полету, само идет к нему навстречу вот этой эластичной походкой ангелов и богинь, с этой самой улыбкой на устах. Почему эта улыбка таинственна? Потому что и тогда, когда бесконечное сладостно вливается в нашу грудь, оно продолжает безмерно превосходить вас, и, хотя вы чувствуете самое интимное и как бы полное слияние с ним, бесконечным, — оно все же пребывает для вас таинственным. Почему она лукава? Потому, что в безмерном превосходстве своем бесконечное как бы шалит и играет с нами, и наше серьезное, паше трагическое обращается для него в шутку, в нечто преходящее и легковесное, как горькие слезы ребенка по поводу разбитой куклы — в глазах его матери. Так улыбался Дионис в своей смарагдовой красоте — помните, у Ницше, — когда говорил Ариадне: «Какие у тебя хорошенькие ушки! дай я вытяну тебе их еще больше!» Вы понимаете? — Божество не может же относиться к ним вполне серьезно. Самое лучшее, на что мы вправе рассчитывать, это снисходительность, которой так много действительно в этой улыбке. Наконец, здесь так тонко уместна чувственность. Всякий, испытавший когда–либо экстатическое единение с бесконечным, знает, что тут более всего уместна аналогия с брачными отношениями. Женихи Венеры и Дианы, Адонисы и Эндимионы, имеют в этом отношении как раз то же самое мистическое значение, что невесты Христа, что св. Терезы. Таким образом древний мастер искрение религиозной эпохи захотел и сумел выразить в этой статуе божественную благодать в ее живом движении навстречу человеку. В этом колоссальное культурное отличие этой Дианы от самодовлеющих богинь классической поры».