Но посмотрим на аристократов независимо от основ их господства.
В аристократе первого обрисованного нами типа мы найдем яркое выражение человека широких горизонтов, серьезно и подчас самоотверженно делающего историческое дело. Таким в идеале должен быть всякий человек. Но идеал человека не исчерпывается этим. Человек не должен жить только в усилии, только для дела, только для потомства, но также для себя, для настоящего, иначе получилась бы та нелепость, в которой Спенсер укоряет всякий чистый альтруизм: все уступают друг другу счастье, и никто его не принимает. В этом–то смысле жизнь аристократа второго типа полнее и человечнее.
Венецианец XVI столетия, не оставляя торговых и государственных дел, главное внимание своё устремлял на полное и роскошное использование жизни, на превращение ее в пышный праздник всех чувств, в торжество здоровой чувственности, границы которой и физиологически были весьма широки.
Жилище, одежда, меблировка — все до мелочей должно было ласкать зрение и слух, и никогда мир не видел такой интенсивной и утонченной любви к краскам, звукам и даже к простым ощущениям осязания, привыкшего ласкать мягкую поверхность шелков и бархата. Роскошь Востока, не потеряв ничего в своей чувственной яркости, утончилась, приобрела классически изящную форму, и создался венецианский стиль, который был стилем всей жизни и который — в смысле высокой художественности, соединенной с настоящим пиршеством чувств, в смысле всестороннего сладострастия, откровенного, переросшего всякую стыдливость, величавого в своей красочности, — конечно, не знает себе равного.
Любя в такой степени жизнь и радостные ощущения тела, знатный венецианец XVI столетия не мог, конечно, не ставить выше всего плотскую любовь и ее наслаждения.
Альфред де Мюссе — писатель, любивший Венецию и чувствовавший ее, быть может, тоньше всех других, — говорит: «В XVI веке любовь протекала гораздо стремительнее, чем в наши дни. Из свидетельств наиболее подлинных мы с уверенностью знаем, что тогда считалось искренностью то, что мы назвали бы бестактностью, а лицемерием то, что ныне считается добродетелью. Как бы то ни было, женщина, влюбленная в красивого юношу, сдавалась без долгих речей, и это не вредило ей в его уважении. Никому и в голову не приходило краснеть перед тем, что естественно: это было время, в которое великий вельможа французского двора носил на своей шляпе шелковый чулок и на вопрос луврских придворных отвечал, что это чулок женщины, которая заставляет его умирать от любовного наслаждения».
В рассказе «Сын Тициана», из которого мы заимствовали предыдущие строки, Мюссе удачно отмечает то идеальное содержание, которое почти всегда вкладывалось в ту эпоху в чувство, показавшееся бы на первый взгляд моралистам нашего времени крайне легковесным. Созданная поэтом фигура синьоры Беатриче Доната, молодой женщины, отдающейся Тицианелло, чтобы разбудить в нем спящий гений и подарить Венеции еще одного великана живописи, — безусловно характерна для того времени.
В Венском музее хранится картина одного второстепенного венецианца той эпохи — картина, впрочем, сделавшая бы честь и первоклассному мастеру. Она изображает святую Варвару. Святая, одна из самых прелестных женщин в том пышном роде, который был дорог венецианским мастерам, стоит посреди картины, одетая с ослепительной роскошью, и смотрит с ласковой снисходительностью на коленопреклоненного мужчину в черном бархатном костюме, какой носили тогда представители высшей аристократии. С другой стороны перса святой преклонило колени странное животное: белый конь с длинным рогом на лбу.
От всей картины веет настоящим обожанием, настроение поистине чисто религиозное.
И что же? Оказывается, что это только портрет любовницы того синьора, который захотел увековечить себя у ее ног и заставил также преклониться перед красавицей–плебейкой самое гордое, чем располагал, — геральдическое животное своего княжеского герба!
«В те времена, — говорит Бальзак, — религия превратилась в чувственность, но чувственность стала религией».
Нельзя метче охарактеризовать стиль венецианской жизни, о котором мы говорили выше, с его внутренней стороны.
Регана говорит Лиру: «Но это излишество, сэр!» И старик отвечает: «Излишество? Но надо же, чтобы человек имел что–нибудь сверх сухой необходимости, иначе он не более как жалкое животное, которому не стоит влачить свое существование!»
Позднее чувственность начинает перевешивать разум и предусмотрительность. Венеция из праздничной становится праздной и гибнет среди своих веселых маскарадов, махнув рукой на свое величие, которому грозит слишком большая беда, уже не предотвратимая силами изнеженных аристократов третьего периода, периода упадка, прожигания накопленного отцами состояния и презрения ко всякому труду.
Но в эпоху Тициана венецианская знать, ценя выше всего свою роскошную жизнь, еще заботилась о прочности и долговечности этой роскоши, считая устоями ее внешнее могущество государства и относительное благосостояние масс. В один могучий аккорд сливался в их душе полководец, дипломат, финансист, тонкий художник и страстный любовник.
Религией оставалась все же чувственность, еще здоровая и приносившая прекрасных детей. Официальным культом этой религии было искусство. Ее идолом, ее символом — тело прекрасной женщины.
Таков был базис, на котором возникло венецианское искусство обнаженного тела, искусство несравненное, могущее найти соперника разве только в Праксителе и его школе.