Первое — это большая неоконченная группа. Павел III, запершись в своем кабинете с сыном Камерино и внуком Оттавио, советуется с ними о делах семьи Фарнезе.
Кардинал Фарнезе почти равнодушен. Красивые глаза на спокойном лице смотрят прямо, умные и уверенные. Что ему волноваться? С таким отцом не приходится страшиться ничего. Да он и не даст никому около себя играть активной роли: все сам, все сам!
Молодой Оттавио, в богатом придворном костюме, низко нагнулся к сидящему в кресле деду, чутко слушает его слова, а в глазах его видны и злоба и удовольствие, — — видимо, интрига, придуманная стариком, ловко попадает в сердце какому–нибудь врагу. Его согнутая спина готова выпрямиться, как сталь, и ногам словно не терпится бежать, чтобы исполнить хитроумные приказы.
Сам папа, кое–как одетый, ерзающий на своем кресле, весь увлечен своей игрой, его пальцы живут и красноречивым жестом иллюстрируют его речь.
Шея вытянута вперед, колючие глаза горят упоением творчества; каждый нерв напряжен в нем, он весь горит спортом, он в своей стихии, и, должно быть, чем труднее обстоятельства, тем ярче его восторги.
Но близкие люди ушли. На несколько минут папа один. Голова остывает. Одно дело сделано, другое ожидается. Короткий роздых, короткое неделанье.
Как колесо падает, когда перестает катиться, так и папа чувствует усталость, когда жар дела перестал поддерживать его. А вместе с усталостью пришли сомнения и вопросы.
Не те сомнения и вопросы, которые принадлежат кругу обычных интриг и расчетов, а другие… таящиеся обыкновенно в глубине души, захлопнутые в ее подвалах тяжелой дверью. Но когда в верхних этажах затихают крикливые голоса повседневных дел и ненадолго наступает тишина, — они выползают, словно змеи, сосать сердце Павла III.
«К чему?» Все, что кажется ценным в горячечной атмосфере спорта, вдруг теряет эту ценность. Великое кажется таким чужим, близкие такими равнодушными, а собственное тело таким немощным, смерть такой несомненной.
Папа облокотился на спинку кресла, кости болят, спина согнулась, голова повисла, — весь он опустился. Померкшие глаза тупо смотрят в пол. Но это не полусон, не миг забвения: смотрите — нервная рука на ручке кресла беспокойно шевелится, выдавая внутреннее волнение, новую борьбу с новым и непобедимым врагом.
Бедный Павел III! Несмотря на все его старания, светская власть пап не только не выросла, но, неуклонно идя к упадку, наконец совсем угасла.
А семья Фарнезе? Камерино, насильем завладевший княжеством над Пармой, был убит заговорщиками, а когда безумно огорченный и испуганный отец решил отказаться от дальнейшего дерзкого хищничества в пользу своей семьи, внуки решили обойтись без него и даже подняли против него оружие.
Деловитейший из пап умер в тоске и недоумении, не достигнув ничего!
В двух описанных мною великих портретах Тициан дал трагедию всякого дела, каким бы великим оно ни казалось, если оно отличается больше свойствами честолюбивого спорта и захватывающей азартной игры, чем свойствами целостного служения подлинному и глубокому идеалу.
Сколько министров, банкиров и всяких, всяких других дельцов, повторяющих: «дело прежде всего, — les affaires sont les affaires», — в минуты искреннего раздумья вдруг с ужасом видят, что пожравшее их жизнь и душу «дело» само пусто и холодно, как лед!
И тянутся странные параллели между двумя задумавшимися: «Гераклом» Поликлета и «Павлом» Тициана.
Судя по многочисленным отзывам, появляющимся как в итальянской, так и в иностранной печати, новая всемирная художественная выставка в Венеции опять чрезвычайно богата изображениями обнаженных женских тел.
В самом факте этом нет еще, конечно, ничего худого. Вся область красоты должна быть доступна художнику, равным образом и красота женского тела.
Если в конце средних веков схоластики наотрез отказывались признать разумную пропорцию в теле женщины, а позднее их последователь, желчный Шопенгауэр находил, что, лишь ослепленные страстью, мы можем видеть красоту в этом «узкоплечем и широкобедром существе», то в настоящее время такие взгляды считаются чистейшим чудачеством, и, как хвастаются некоторые французские эстеты, — «мы встретились с эстетическими высокоодаренными греками в свободной оценке прекрасной человеческой наготы».
Что же дает нам эта «свободная оценка»? Что создали сотни художников всех национальностей, посвятивших себя жанру пи?
К эстетической критике писателей буржуазных, склонных к апологии существующих порядков и благ нашей фабрично–пушечной цивилизации, нельзя относиться с особым доверием; тем не менее, если мы прислушаемся к голосам тех из них, которые обладают сколько–нибудь развитым вкусом и сколько–нибудь искренним благоговением к искусству, мы услышим самые горькие признания относительно художественного достоинства бесчисленных «нюдитетов», украшающих собой стены выставок. Поразительно ничтожно число подобных полотен, попадающих в музеи. Даже в Люксембургском музее, гостеприимном приюте для художников по–своему блестящего французского декаданса (я разумею в данном случае всю французскую живопись XIX века, за малыми исключениями), — даже тут, по крайней мере среди картин, вы не найдете ни одного сколько–нибудь значительного изображения наготы, кроме разве «Олимпии» Эдуарда Мане, заинтересовывающей, однако, отнюдь не красотой, а лишь своеобразной трактовкой и своеобразным, ни в каком случае не здоровым настроением.
О скульптуре я пока не говорю, потому что скульптура стоит целиком на изучении и изображении тела, и это изменяет, хотя и вряд ли улучшает, положение современного художества прекрасной наготы в этой области.