ОБ ИСКУССТВЕ. ТОМ 1 (Искусство на Западе) - Страница 39


К оглавлению

39

Эту–то черту сумел возвести на истинно философскую высоту наш Синьорелли. Его Иосиф громаден. Вы видите перед собой большую сутулую фигуру с мудрой, словно двести лет прожившей головой, с лицом, где странно смешивается суровая и скорбная мужественность и что–то старушечье, острое, незавершенность какая–то, явно отражающая какой–то органический изъян в его существе, сделавший это большое тело и эту большую душу — бесплодными. В морщинах высокого лба, во впалости бронзовых щек, в горькой складке сильных губ вы читаете всю муку былых борений. Иной раз почти кажется, что такое лицо, только с менее благородным очерком, мог иметь скопец–епископ Николас из «Претендентов на корону» Ибсена. Вы помните страшные предсмертные речи Николаса: он хотел быть воителем–царем, идолом женщин, но судьба сделала его трусом, полной противоположностью его собственному идеалу как физически, так и нравственно. Епископ Николас вследствие этого посвятил силы свои лжи и разрушению, беспощадной мести всем счастливым и плодовитым.

Могучие внутренние смятения оставили свои следы и на изрытом страстью лице св. Иосифа. С роковой силой манили недоступные идеалы, роились невыполнимые планы. Не раз, наверно, начинала бушевать в груди неукротимая злоба на судьбу, на бога, наделившего столь богато жаждой великих дел и не отпустившего для них необходимой силы. «Пасынки божий», — говорит Ибсен, с угрюмой жалостью смотря на таких людей.

Но перегорели исполинские пожары, остались только мрачные горы черного угля, черное, черное, но тихое примирение. Густые тени лежат на лице святого, словно траурный креп; но он склонил свое большое широкоплечее тело, свою многодумную лысую голову, склонил перед маленьким кудрявым героем и шепчет своими измученными губами: «Не я, но ты»!

«Не я, но ты», — говорит неуклюжий, могучий, горько несовершенный и страстно совершенства жаждущий Михаил Крамер Гауптмана: «Не я, но… может быть — ты!», и он протягивает к небу на длинных и неловких руках своих маленького новорожденного сына.

А чеховские пасынки божий! целая длинная вереница негероев, вздыхая шепчущих или с энтузиазмом проповедующих о том светлом счастье, которое будет иметь место на земле через несколько сотен лет.

Припоминается мне еще Людвиг Шарф, поэт–чандала, как он себя называл, — человек, к которому жизнь была безмерно жестока, но в груди которого постоянно жило страстное чувство привязанности к далекому внуку, счастливому человеку лучшего будущего.

Вспоминается бедный Успенский, с морщинкой мученичества между бровей, так тепло грезивший о «выпрямленном человеке».

Вспоминаются многие, многие.

И проходит передо мною едва знакомая бледная тень.

В моих бумагах есть небольшая тетрадь стихотворений юноши, немало обещавшего и унесенного чахоткой на двадцать втором году жизни. Последнее стихотворение задушевно. Оно хорошо выражает, на мой взгляд, то чувство, о котором я говорю сейчас, и я приведу его.


«Я рано кончаю мой жизненный путь.
Я так утомлен в полдороге,
Так нужно моей голове отдохнуть
От вечной, печальной тревоги, —
Что рад я призыву могучей судьбы,
Вещающей в груди разбитой:
—Час пробил, довольно ненужной борьбы,
Ложись, успокойся под плитой.
Но я бы хотел, чтоб на камне моем
Над ранней моею могилой
Прочесть бы могли о том чувстве святом,
Что сердце до смерти хранило.
И тело, и дух мой изъянов полны,
Я брак в мастерской, я не вышел, —
Но живы во мне были вещие сны,
Я трепет грядущего слышал.
Я чуял в себе затаенный прилив
Не могших прорваться усилий;
Я знал, как мог быть благороден, красив
Размах недозревших воскрылий.
Но эти мечты, что таились во тьме,
Но смутные эти боренья,
Но узники эти, что плачут в тюрьме,
Больной моей плоти растенья,
Во мне не нашедшие соков корням,
Я знаю: они развернутся!
Они победят, и нет счета цветам,
Которые к солнцу прорвутся.
Я чувствую связь между мной и тобой,
Мой правнук прекрасный и мудрый, —
Ты жив для меня, ты уж здесь, ты со мной,
Целую тебя, златокудрый.
Целую высокий и светлый твой лоб,
Глаза твои ясные, губы;
Целую, ложась успокоенный в гроб,
И слышу побед твоих трубы.
Приди на могилу и надпись прочти.
Скажи: «то был я — неудачный!
Во мне оживают былые мечты,
Их проблеск больной и невзрачный;
Во мне выпрямляется предка спина,
Во мне расправляет он руки;
Во мне торжествует все та же волна,
Кровь та же, — кровь деда и внука.
Я — ты и ты — я, и все люди одно.
Улыбка твоя мне сияет.
Я был… Я уж умер… давно, так давно!
Но жизнь — жизнь тобой побеждает».

Пасынки божьи — бесплодны. В этом их отличие от людей, наиболее одаренных для жизни. Ибо когда же и где самый одаренный человек настоящего и прошлого мог сказать о себе: «Я — самодовлеющий цветок, я — та цель, ради которой жили, боролись и мучились предыдущие поколения: после меня стоит точка, мною закончен целый культурный период». Где такой человек? — Если бы мы встретили подобного, мы не поверили бы ему, мы сказали бы ему с негодованием: «Лжешь! — ты только самодовольный карлик, ты конец периода только в том смысле, что тобою иссыхает одна ветвь человеческого деяния. Если бы ты был силен, если бы ты суммировал усилия поколений, — ты не был бы бесплодным, самовлюбленным цветком, а плодом, который весь — рождение, устремление, начало, грядущее».

В самом деле — самое сильное и даровитое не может в нынешних условиях, а может быть, и никогда довлеть себе. Но из этого не следует, чтобы все были пасынками божьими. Пасынки те, кто видит перед собою обрыв, кто не находит живой и непосредственной связи с грядущими поколениями, кто не чувствует, как грядущее великолепие вырастает из трудов сегодня, зачинается и строится нашими руками.

39